— Есть люди домашние и дикие, я — дикий! — говорил он виновато. — Домашних людей я понимаю, но мне с ними трудно. Все кажется, что кто-нибудь подойдет ко мне и скажет: иди со мной! Я и пойду, неизвестно куда.
— Это я тебя, и поведу! — кричал дядя Хрисанф. — Ты у меня будешь первоклассным артистом. Ты покажешь такого Ромео, такого Гамлета…
Диомидов, приглаживая волосы, недоверчиво ухмылялся, и недоверие его было так ясно, что — Клим подумал:
«Лидия — права: этот человек — не может быть актером, он слишком глуп, для того чтоб фальшивить».
Но однажды дядя Хрисанф заставил Диомидова и падчерицу свою прочитать несколько сцен из «Ромео и Юлии». Клим, равнодушный к театру, был поражен величавой силой, с которой светловолосый юноша произносил слова любви и страсти. У него оказался мягкий тенор, хотя и не богатый оттеками, созвучный. Самгин, слушая красивые слова Ромео, спрашивал: почему этот человек притворяется скромненьким, называет себя диким? Почему Лидия скрывала, что он талантлив? Вот она смотрит на него, расширив глава, сквозь смуглую кожу ее щек проступил яркий румянец, и пальцы руки ее, лежащей на колене, дрожат.
Дядя Хрисанф, сидя верхом на стуле, подняв руку, верхнюю губу и' брони, напрягая толстые икры коротеньких ног, подскакивал, подкидывал тучный свой корпус, голое- лицо его сияло восхищением, он сладостно мигал.
— Отлично! — закричал он, трижды хлопнув ладонями. — Превосходно, но — не так! Это говорил не итальянец, а — мордвин. Это — размышление, а не страсть, покаяние, а не любовь! Любовь требует жертв. Где у тебя жест? У тебя лицо не живет! У тебя вся душа только в глазах, этого мало! Не вся публика смотрит на сцену в бинокль…
Лидия отошла к окну и, рисуя пальцем на запотевшем стекле, сказала глуховато:
— Мне тоже кажется, что это слишком… мягко.
— Нисколько не зажигает, — подтвердила Варвара, окинув Диомидова сердитым взглядом зеленоватых глаз. И только тут Клим вспомнил, что она подавала Диомидову реплики Джульетты бесцветным голосом и что, когда она говорит, у нее некрасиво вытягивается шея.
Диомидов опустил голову, сунул за ремень большие пальцы рук и, похожий на букву «ф», сказал виновато:
— Не верю я в театр.
— Потому что ни чорта не знаешь, — неистово закричал дядя Хрисанф. — Ты почитай книгу «Политическая роль французского театра», этого… как его? Боборыкина!
Наскакивая на Диомидова, он затолкал его в угол, к печке, и там убеждал:
— Тебя евангелием по башке стукнуть надо, притчей о талантах-!
— В притчу эту я тоже не верю, — услышал Клим тихие слова.
«Конечно, он глуп», — решил Клим, а Лидия засмеялась, и он принял смех ее как подтверждение своей оценки.
Позднее, сидя у нее в комнате, он сказал:
— Помнишь, отец твой говорил, что все люди привязаны каждый на свою веревочку и веревочка сильнее их?
— Он сам — на веревочке, — равнодушно отозвалась Лидия, не взглянув на него.
— Если ты о Семене, так это — неверно, — продолжала она. — Он — свободен. В нем есть что-то… крылатое.
Говорила она неохотно, как жена, которой скучно беседовать с мужем. В этот вечер она казалась старше лет на пять. Окутанная шалью, туго обтянувшей ее плечи, зябко скорчившись в кресле, она, чувствовал Клим, была где-то далеко от него. Но это не мешало ему думать, что вот девушка некрасива, чужда, а все-таки хочется подойти к ней, положить голову на колени ей и еще раз испытать то необыкновенное, что он уже испытал однажды. В его памяти звучали слова Ромео и крик дяди Хрисанфа:
«Любовь требует жеста!»
Но он не нашел в себе решимости на жест, подавленно простился с нею и ушел, пытаясь в десятый раз догадаться: почему его тянет именно к этой? Почему?
«Выдумываю я ее. Ведь не может же она открыть мне двери в какой-то сказочный рай!»
И все-таки чувствовал, что где-то глубоко в нем застыло убеждение, что Лидия создана для особенной жизни и любви. Разбираться в чувстве к ней очень мешал широкий поток впечатлений, — поток, в котором Самгин кружился безвольно и все быстрее.
По воскресеньям, вечерами, у дяди Хрисанфа собирались его приятели, люди солидного возраста и одинакового настроения; все они были обижены, и каждый из них приносил слухи и факты, еще более углублявшие их обиды; все они любили выпить и поесть, а дядя Хрисанф обладал огромной кухаркой Анфимовной, которая пекла изумительные кулебяки. Среди этих людей было два актера, убежденных, что они сыграли все роли свои так, как никто никогда не играл и уже никто не сыграет.
Один из них был важный: седовласый, вихрастый, с отвисшими щеками и все презирающим взглядом строго выпученных мутноватых глаз человека, утомленного славой. Он великолепно носил бархатную визитку, мягкие замшевые ботинки; под его подбородком бульдога завязан пышным бантом голубой галстух; страдая подагрой, он ходил так осторожно, как будто и землю презирал. Пил и ел он много, говорил мало, и, чье бы имя ни называли при нем, он, отмахиваясь тяжелой, синеватой кистью руки, возглашал барским, рокочущим басом:
— Я его знаю.
И больше ничего не говорил, очевидно, полагая, что в трех его словах заключена достаточно убийственная оценка человека. Он был англоманом, может быть, потому, что пил только «английскую горькую», — пил, крепко зажмурив глаза и запрокинув голову так, как будто хотел, чтобы водка проникла в затылок ему.
Другой актер был не важный: лысенький, с безгубым ртом, в пенснэ на носу, загнутом, как у ястреба; уши у него были заячьи, большие и чуткие. В сереньком пиджачке, в серых брючках на тонких ногах с острыми коленями, он непоседливо суетился, рассказывал анекдоты, водку пил сладострастно, закусывал только ржаным хлебом и, ехидно кривя рот, дополнял оценки важного актера тоже тремя словами: