— Вернулся Христос на небо, выпросил у Фомы целковый и бросил его Ваське. Запил Василий, загулял, конечно, как же иначе-то?
Пьет да ест Васяга, девок портит,
Молодым парням — гармоньи дарит,
Стариков — за бороды таскает,
Сам орет на всю калуцку землю:
— Мне — плевать на вас, земные люди.
Я хочу — грешу, хочу — спасаюсь!
Все равно: мне двери в рай открыты,
Мне Христос приятель закадышный!
— А ужасный разбойник поволжский, Никита, узнав, откуда у Васьки неразменный рубль, выкрал монету, влез воровским манером на небо и говорит Христу: «Ты, Христос, неправильно сделал, я за рубль на великие грехи каждую неделю хожу, а ты его лентяю подарил, гуляке, — нехорошо это!»
Вошел Лютов с мокрой, гладко причесанной головой, в брюках и рубахе-косоворотке.
— Конец, конец скажи! — закричал он. Дьякон усмехнулся:
— Да ведь я говорю! Согласился Христос с Никитой: верно, говорит, ошибся я по простоте моей. Спасибо, что ты поправил дело, хоть и разбойник. У вас, говорит, на земле все так запуталось, что разобрать ничего невозможно, и, пожалуй, верно вы говорите. Сатане в руку, что доброта да простота хуже воровства. Ну, все-таки пожаловался, когда прощались с Никитой: плохо, говорит, живете, совсем забыли меня. А Никита и сказал:
— Ты, Христос, на нас не обижайся,
Мы тебя, Исус, не забываем,
Мы тебя и ненавидя — любим,
Мы тебе и ненавистью служим.
Глубоко, шумно вздохнув, дьякон сказал:
— Вот и конец.
— Никто не может понять этого! — закричал Лютов. — Никто! Вся эта европейская мордва никогда не поймет русского дьякона Егора Ипатьевского, который отдан под суд за кощунство и богохульство из любви h богу! Не может!
— Это — правда, бога я очень люблю, — сказал дьякон просто и уверенно. — Только у меня требования к нему строгие: не человек, жалеть его не за что.
— Стой! А если его — нет?
— Утверждающие сие — ошибаются. Вмешался Макаров.
— Бога — нет, отец дьякон, — сказал он тоже очень уверенно. — Нет, потому что — глупо все!
Лютов взвизгивал, стравливая спорщиков, и говорил Самгину:
— Знаете, за что он под суд попал? У него, в стихах, богоматерь, беседуя с дьяволом, упрекает его: «Зачем ты предал меня слабому Адаму, когда я была Евой, — зачем? Ведь, с тобой живя, я бы немало ангелами заселила!» Каково?
Клим слушал и его возбужденный, сверлящий голос и глуховатый бас дьякона;
— Конечно, это громогласной медью трубит, когда маленький человечек Вселенную именует глупостью, ну, а все-таки это смешно.
— Женщина создана глупо…
— На этом я — согласен с вами. Вообще — плоть будто бы на противоречиях зиждется, но, может быть, это потому, что пути слияния ее с духом еще неведомы нам…
— Вы, церковники, издеваетесь над женщиной… Лютов толкал Клима, покрикивая с восторгом:
— Кто посмеет говорить о боге так, как мы? Клим Самгин никогда не думал серьезно о бытии бога, у него не было этой потребности. А сейчас он чувствовал себя приятно охмелевшим, хотел музыки, пляски, веселья.
— Поехать бы куда-нибудь, — предложил он. Лютов повалился на диван, подобрал ноги под себя и спросил, усмехаясь:
— К девчонкам? Но ведь вы, кажется, жених? А?
— Я? Нет, — сказал Самгин и неожиданно для себя добавил: — Та же история, что у вас…
Он тотчас поверил, что это так и есть, в нем что-то разорвалось, наполнив его дымом едкой печали. Он зарыдал. Лютов обнял его, начал тихонько говорить утешительное, ласково произнося имя Лидии; комната качалась, точно лодка, на стене ее светился серебристо, как зимняя луна, и ползал по дуге, как маятник, циферблат часов Мозера.
— Ты очень не нравился мне, — говорил Клим, всхлипывая.
— Всем — не нравлюсь.
— Ты — революционер!
— Все мы — революционеры…
— Значит, Константин Леонтьев — прав: Россию надо подморозить.
— Дурак! — испуганно сказал Лютов. — Тогда ее разорвет, как бутылку.
И крикнул:
— А впрочем — чорт с ней! Пусть разорвет, и чтобы тишина!
Потом все четверо сидели на диване. В комнате стало тесно. Макаров наполнил ее дымом папирос, дьякон — густотой своего баса, было трудно дышать.
— Души исполнены обид, разум же весьма смущен…
— Остановись на этом, дьякон!
— Жизнь — не поле, не пустыня, остановиться — негде.
Слова били Самгина по вискам, толкали его.
— Не позволю порицать науку, — кричал Макаров. Дьякон зашевелился и стал медленно распрямляться. Когда он, длинный и темный, как чья-то жуткая тень, достиг головою потолка, он переломился и спросил сверху:
— А это — слышали?
Качаясь, точно язык в колоколе, он заревел, загудел:
— С-сомневающимся… в бытии б-божием… — ан-наф-фема!
— Ана-афема! Ана-афема! — пронзительно, с восторгом запел Лютов, дьякон вторил ему торжественно, погребально.
— Молчать! — заорал Макаров. Рев дьякона оглушил Клима и столкнул его в темную пустоту; из нее его поднял Макаров.
— Вставай! Уже пятый час.
Самгин медленно поднялся, сел на диван. Он был одет, только сюртук и сапоги сняты. Хаос и запахи в комнате тотчас восстановили в памяти его пережитую ночь. Было темно. На столе среди бутылок двуцветным огнем горела свеча, отражение огня нелепо заключено внутри пустой бутылки белого стекла. Макаров зажигал спички, они, вспыхнув, гасли. Он склонился над огнем свечи, ткнул в него папиросой, погасил огонь и выругался:
— О, чорт! Потом спросил:
— Что же, ты думаешь, Лидия влюбилась в этого идиота?