«Напрасно он подбородок бреет», — подумал Клим.
— На днях купец, у которого я урок даю, сказал: «Хочется блинов поесть, а знакомые не умирают». Спрашиваю: «Зачем же нужно вам, чтоб они умирали?» — «А блин, говорит, особенно хорош на поминках». Вероятно, теперь он поест блинов…
Клим ел холодное мясо, запивая его пивом, и, невнимательно слушая вялую речь Пояркова, заглушаемую трактирным шумом, ловил отдельные фразы. Человек в черном костюме, бородатый и толстый, кричал:
— Пользуясь народным несчастием, нельзя под шумок сбывать фальшивые деньги…
— Ловко сказано, — похвалил Поярков. — Хорошо у нас говорят, а живут плохо. Недавно я прочитал у Татьяны Пассек: «Мир праху усопших, которые не сделали в жизни ничего, ни хорошего, ни дурного». Как это вам нравится?
— Странно, — ответил Клим с набитым ртом. Поярков помолчал, выпил пива, потом сказал, вздохнув:
— Тут — какое-то тихое отчаяние…
У стола явился Маракуев, щека его завязана белым платком, из кудрявых волос смешно торчат узел и два беленьких уха.
— Был уверен, что ты здесь, — сказал он Пояркову, присаживаясь к столу.
Наклонясь друг ко другу, они перешепнулись.
— Я — мешаю? — спросил Самгин; Поярков искоса взглянул на него и пробормотал:
— Ну, чему же вы можете помешать? И, вздохнув, продолжал:
— Я вот сказал ему, что марксисты хотят листки выпустить, а — мы…
Маракуев перебил его ворчливую речь:
— Вы, Самгин, хорошо знаете Лютова? Интересный тип. И — дьякон тоже. Но — как они зверски пьют. Я до пяти часов вечера спал, а затем они меня поставили на ноги и давай накачивать! Сбежал я и вот все мотаюсь по Москве. Два раза сюда заходил…
Он закашлялся, сморщив лицо, держась за бок.
— Пыли я наглотался — на всю жизнь, — сказал он.
В противоположность Пояркову этот был настроен оживленно и болтливо. Оглядываясь, как человек, только что проснувшийся и еще не понимающий — где он, Маракуев выхватывал из трактирных речей отдельные фразы, словечки и, насмешливо или задумчиво, рассказывал на схваченную тему нечто анекдотическое. Он был немного выпивши, но Клим понимал, что одним этим нельзя объяснить его необычное и даже несколько пугающее настроение.
«Если он рад тому, что остался жив — нелепо радуется… Может быть, он говорит для того, чтоб не думать?»
— Душно здесь, братцы, идемте на улицу, — предложил Маракуев.
— Я — домой, — угрюмо сказал Поярков. — С меня хватит.
Климу не хотелось спать, но он хотел бы перешагнуть из мрачной суеты этого дня в область других впечатлений. Он предложил Маракуеву ехать на Воробьевы горы. Маракуев молча кивнул головой.
— А знаете, — сказал он, усевшись в пролетку, — большинство задохнувшихся, растоптанных — из так называемой чистой публики… Городские и — молодежь. Да. Мне это один полицейский врач сказал, родственник мой. Коллеги, медики, то же говорят. Да я и сам видел. В борьбе за жизнь одолевают те, которые попроще. Действующие инстинктивно…
Он еще бормотал что-то, плохо слышное сквозь треск и дребезг старенького, развинченного экипажа. Кашлял, сморкался, отворачивая лицо в сторону, а когда выехали за город, предложил:
— Пойдемте пешком?
Впереди, на черных холмах, сверкали зубастые огни трактиров; сзади, над массой города, развалившейся по невидимой земле, колыхалось розовато-желтое зарево. Клим вдруг вспомнил, что он не рассказал Пояркову о дяде Хрисанфе и Диомидове. Это очень смутило его: как он мог забыть? Но он тотчас же сообразил, что вот и Маракуев не спрашивает о Хрисанфе, хотя сам же сказал, что видел его в толпе. Поискав каких-то внушительных слов и не найдя их, Самгин сказал:
— Дядя Хрисанф задавлен, а Диомидов изувечен и, кажется, уже совсем обезумел.
— Нет? — тихонько воскликнул Маракуев, остановился и несколько секунд молча смотрел в лицо Клима, пугливо мигая:
— До — до смерти?
Клим кивнул головой, тогда Маракуев сошел с дороги в сторону, остановясь под деревом, прижался к стволу его и сказал:
— Не пойду.
— Вам плохо? — спросил Клим.
— Не удивляйтесь. Не смейтесь, — подавленно и задыхаясь ответил Петр Маракуев. — Нервы, знаете. Я столько видел… Необъяснимо! Какой цинизм! Подлость какая…
Климу показалось, что у веселого студента подгибаются ноги; он поддержал его под локоть, а Маракуев, резким движением руки сорвав повязку с лица, начал отирать ею лоб, виски, щеку, тыкать в глаза себе.
— Чорт, — ведь они оба младенцы, — вскричал он. «Плачет. Плачет», — повторял Клим про себя. Это было неожиданно, непонятно и удивляло его до немоты. Такой восторженный крикун, неутомимый спорщик и мастер смеяться, крепкий, красивый парень, похожий на удалого деревенского гармониста, всхлипывает, как женщина, у придорожной канавы, под уродливым деревом, на глазах бесконечно идущих черных людей с папиросками в зубах. Кто-то мохнатый, остановясь на секунду за маленькой нуждой, присмотрелся к Маракуеву и весело крикнул:
— Хватил, студент, горячего до слез! Эх, и мне бы эстолько…
— Я знаю, что реветь — смешно, — бормотал Маракуев. Недалеко взвилась, шипя, ракета и с треском лопнула, заглушив восторженное ура детей. Затем вспыхнул бенгальский огонь, отсветы его растеклись, лицо Маракуева окрасилось в неестественно белый, ртутный цвет, стало мертвенно зеленым и наконец багровым, точно с него содрали кожу.
— Смешно, разумеется, — повторил он, отирая щеки быстрыми жестами зайца. — А тут, видите, иллюминация, дети радуются. Никто не понимает, никто ничего не понимает…