«Восстание матросов» — возглашал один, а следующий торжественно объявлял: «Борьба за восьмичасовой рабочий день».
Раньше чем Самгин успевал объединить и осмыслить эти два факта, он уже слышал: «Петербургским Советом рабочих депутатов борьба за восьмичасовой день прекращена, объявлена забастовка протеста против казни кронштадтских матросов, восстал Черноморский флот». И ежедневно кто-нибудь с чувством ужаса или удовольствия кричал о разгромах крестьянством помещичьих хозяйств. Ночами перед Самгиным развертывалась картина зимней, пуховой земли, сплошь раскрашенной по белому огромными кострами пожаров; огненные вихри вырывались точно из глубины земной, и всюду, по ослепительно белым полям, от вулкана к вулкану двигались, яростно шумя, потоки черной лавы — толпы восставших крестьян. Самгин был уверен, что эта фантастическая и мрачная, но красивая картина возникла пред ним сама собою, почти не потребовав усилий его воображения, и что она независима от картины, которую подсказал ему Дьякон три года тому назад. Эта картина говорит больше, другая сила рисует ее огненной кистью, — не та сила восставшего мужика, о которой ежедневно пишут газеты, явно — любуясь ею, а тайно, наверное, боясь. Нет, это действует стихия сверхчеловеческая: заразив людей безумием разрушения, она уже издевается над ними.
Порою Самгин чувствовал, что он живет накануне открытия новой, своей историко-философской истины, которая пересоздаст его, твердо поставит над действительностью и вне всех старых, книжных истин. Ему постоянно мешали домыслить, дочувствовать себя и свое до конца. Всегда тот или другой человек забегал вперед, формулировал настроение Самгина своими словами. Либеральный профессор писал на страницах влиятельной газеты:
«Люди с каждым днем становятся всё менее значительными перед силою возбужденной ими стихии, и уже многие не понимают, что не они — руководят событиями, а события влекут их за собою».
Прочитав эти слова, Самгин огорчился, — это он должен бы так сказать. И, довольствуясь тем, что смысл этих слов укрепил его настроение, он постарался забыть их, что и удалось ему так же легко, как легко забывается потеря мелкой монеты.
Смущал его Кумов, человек, которого он привык считать бездарным и более искренно блаженненьким, чем хитрый, честолюбивый Диомидов. Кумов заходил часто, но на вопросы: где он был, что видел? — не мог толково рассказать ничего.
— Был в университете Шанявского, — масса народа! Ужасно много! Но — всё не то, знаете, не о том они говорят!
Он весь как-то развинченно мотался, кивал головой, болтал руками, сожалительно чмокал и, остановись вдруг среди комнаты, одеревенев, глядел в пол — говорил глуховатым, бесцветным голосом:
— Всё — программы, спор о программах, а надобно искать пути к последней свободе. Надо спасать себя от разрушающих влияний бытия, погружаться в глубину космического разума, устроителя вселенной. Бог или дьявол — этот разум, я — не решаю; но я чувствую, что он — не число, не вес и мера, нет, нет! Я знаю, что только в макрокосме человек обретет действительную ценность своего «я», а не в микрокосме, не среди вещей, явлений, условий, которые он сам создал и создает…
Эта философия казалась Климу очень туманной, косноязычной, неприятной. Но и в ней было что-то, совпадающее с его настроением. Он слушал Кумова молча, лишь изредка ставя краткие вопросы, и еще более раздражался, убеждаясь, что слова этого развинченного человека чем-то совпадают с его мыслями. Это было почти унизительно.
События, точно льдины во время ледохода, громоздясь друг на друга, не только требовали объяснения, но и заставляли Самгина принимать физическое участие в ходе их. Был целый ряд причин, которыми Самгин объяснял себе неизбежность этого участия в суматохе дней, и не было воли, не было смелости встать в стороне от суматохи. Он сам понимал, что мотивы его поведения не настолько солидны, чтоб примирить противоречие его настроения и поведения. Он доказал себе, что рисковать собою бескорыстно, удовлетворяя только свое любопытство, — это не всякому доступно. Но он принужден был доказать это после того, как почувствовал неловкость перед хлопотливой Анфимьевной и защитниками баррикады, которых она приютила в кухне, так же, как это сделали и еще некоторые обыватели улицы. Неловко было сидеть дома, поглядывая в окна на баррикаду; обыватели привыкли к ней, помогали обкладывать ее снегом, поливать водой. Вообще действительность настойчиво, бесцеремонно требовала участия в ее делах. Послом действительности к нему чаще других являлась Любаша Сомова, всегда окрыленная радостями. В легонькой потрепанной шубке на беличьем меху, окутанная рваной шалью, она вкатывалась, точно большой кусок ваты; красные от холода щеки ее раздувались.
— Ура! — кричала она. — Клим, голубчик, подумай:
у нас тоже организовался Совет рабочих депутатов! — И всегда просила, приказывала: — Сбегай в Техническое, скажи Гогину, что я уехала в Коломну; потом — в Шанявский, там найдешь Пояркова, и вот эти бумажки — ему! Только, пожалуйста, в университет поспей до четырех часов.
Сунув ему бумажки, она завязала шаль на животе еще более туго, рассказывая:
— Какие люди явились, Клим! Помнишь Дунаева? Ах…
«Дурочка», — снисходительно думал Самгин. Через несколько дней он встретил ее на улице. Любаша сидела в санях захудалого извозчика, — сани были нагружены связками газет, разноцветных брошюр; привстав, держась за плечо извозчика, Сомова закричала:
— Петербургский Совет ликвидировали!