— Не понимаю, — сказал Лютов, глядя в тарелку супа. Самгин тоже не совсем ясно понимал — с какой целью он говорит? Но говорил:
— Ты смотришь на революцию как на твой личный вопрос, — вопрос интеллигента…
— Я? — удивился Лютов. — Откуда ты вывел это?
— Из всего сказанного тобой.
— Мне кажется, что ты не меня, а себя убеждаешь в чем-то, — негромко и задумчиво сказал Лютов и спросил:
— Ты — большевик или…?
— Ах, оставь, — сердито откликнулся Самгин. Минуту, две оба молчали, неподвижно сидя друг против друга. Самгин курил, глядя в окно, там блестело шелковое небо, луна освещала беломраморные крыши, — очень знакомая картина.
«Он — прав, — думал Самгин, — убеждал я действительно себя».
— Реакция, — пробормотал Лютов. — Ленин, кажется, единственный человек, которого она не смущает…
Он съежился, посерел, стал еще менее похож на себя и вдруг — заиграл, превратился в человека, давно и хорошо знакомого; прихлебывая вино маленькими глотками, бойко заговорил:
— Слышал я, что мухи обладают замечательно острым зрением, а вот стекла от воздуха не могут отличить!
— Что ты зимой о мухах вспомнил? — спросил Самгин, подозрительно взглянув на него.
— Не знаю. А есть мы, оказывается, не хотим. Ну, тогда выпьем!
Выпили. Встряхнув головой, потирая висок пальцем, Лютов вздохнул, усмехнулся.
— Не склеилась у нас беседа, Самгин! А я чего-то ждал. Я, брат, все жду чего-то. Вот, например, попы, — я ведь серьезно жду, что попы что-то скажут. Может быть, они скажут: «Да будет — хуже, но — не так!» Племя — талантливое! Сколько замечательных людей выдвинуло оно в науку, литературу, — Белинские, Чернышевские, Сеченовы…
Но оживление Лютова погасло, он замолчал, согнулся и снова начал катать по тарелке хлебный шарик. Самгин спросил: где Стрешнева?
— Дуняша? Где-то на Волге, поет. Тоже вот Дуняша… не в форме, как говорят о борцах. Ей один нефтяник предложил квартиру, триста рублей в месяц — отвергла! Да, — не в себе женщина. Не нравится ей все. «Шалое, говорит, занятие — петь». В оперетку приглашали — не пошла.
И, глядя в окно, он вздохнул.
— Боюсь — влопается она в какую-нибудь висельную историю. Познакомилась с этим, Иноковым, когда он лежал у нас больной, раненый. Мужчина — ничего, интересный, немножко — топор. Потом тут оказался еще один, — помнишь парня, который геройствовал, когда Туробоева хоронили? Рыбаков…
— Судаков, — поправил Самгин.
— Хорошая у тебя память… Гм… Ну вот, они — приятели ей. Деньжонками она снабжает их, а они ее воспитывают. Анархисты оба.
Лютов вынул часы и, держа их под столом, щелкнул крышкой; Самгин тоже посмотрел на свои часы, тут же думая, что было бы вежливей спросить о времени Лютова.
Простился Лютов очень просто, даже, кажется, грустно, без игры затейливыми словечками.
«Поблек, — думал Самгин, выходя из гостиницы в голубоватый холод площади. — Типичный русский бездельник. О попах — нарочно, для меня выдумал. Маскирует чудачеством свою внутреннюю пустоту. Марина сказала бы: человек бесплодного ума».
От сытости и водки приятно кружилась голова, вкусно морозный воздух требовал глубоких вдыханий и, наполняя легкие острой свежестью, вызывал бодрое чувство. В памяти гудел мотив глупой песенки:
Царь, подобно Муцию….
«Дуняша-то! Отвергла. Почему?»
Самгин взял извозчика и поехал в оперетку. Там кассир сказал ему, что все билеты проданы, но есть две свободные ложи и можно получить место.
С высоты второго яруса зал маленького театра показался плоскодонной ямой, а затем стал похож на опрокинутую горизонтально витрину магазина фруктов: в пене стружек рядами лежат апельсины, яблоки, лимоны. Самгин вспомнил, как Туробоев у Омона оправдывал анархиста Равашоля, и спросил сам себя:
«Мог бы я бросить бомбу? Ни в каком случае. И Лютов не способен. Я подозревал в нем что-то… своеобразное. Ничего нет… Кажется — я даже чего-то опасался в этом… выродке». И, почувствовав, что он может громко засмеяться, Самгин признался: «Я — выпил немножко сверх меры».
Над оркестром судорожно изгибался, размахивая коротенькими руками и фалдами фрака, черненький, большеголовый, лысый дирижер, у рампы отчаянно плясали два царя и тощий кривоногий жрец Калхас, похожий на Победоносцева.
«Оффенбах был действительно остроумен, превратив предисловие к «Илиаде» в комедию. Следовало бы обработать в серию легких комедий все наиболее крупные события истории культуры, чтоб люди перестали относиться к своему прошлому подобострастно — как к его превосходительству…»
Думалось очень легко и бойко, но голова кружилась сильнее, должно быть, потому, что теплый воздух был густо напитан духами. Публика бурно рукоплескала, цари и жрец, оскалив зубы, благодарно кланялись в темноту зала плотному телу толпы, она тяжело шевелилась и рычала:
— Браво, браво!
Это было не весело, не смешно, и Самгин поморщился, вспомнив чей-то стих:
Пучина, где гибнет все то, что живет.
«Откуда это?»
Подумав, он вспомнил: из книги немецкого демократа Иоганна Шерра. Именно этот профессор советовал смотреть на всемирную историю как на комедию, но в то же время соглашался с Гёте в том, что:
Быть человеком — значит быть бойцом.
«Чтобы придать комедии оттенки драмы, да? Пьянею», — сообразил Самгин, потирая лоб ладонью. Очень хотелось придумать что-нибудь оригинальное и улыбнуться себе самому, но мешали артисты на сцене. У рампы стояла плечистая, полнотелая дочь царя Приама, дрыгая обнаженной до бедра ногой; приплясывал удивительно легкий, точно пустой, Калхас; они пели: