Самгина плечом, но не извинился, лицо у него костистое, в темной бородке, он глубоко закусил нижнюю губу, а верхняя вздернулась, обнажив неровные, крупные зубы.
Свирепо рыча, гудя, стреляя, въезжали в гущу толпы грузовики, привозя генералов и штатских людей, бережливо выгружали их перед лестницей, и каждый такой груз как будто понижал настроение толпы, шум становился тише, лица людей задумчивее или сердитей, усмешливее, угрюмей. Самгин ловил негромкие слова:
— Чего же с ними делать будут?
— Нас не спросят.
— Спрячут до легких дней…
— Конечно. Потом — выпустят…
— Тогда они за беспокойство… возместят!
— В монастыри бы их, на сухой хлеб.
— Придумал.
— Выслать куда-нибудь…
— А то — отвезти в Ладожско озеро да и потопить, — сказал, окая, человек в изношенной финской шапке, в потертой черной кожаной куртке, шапка надвинута на брови, под нею вздулись синеватые щеки, истыканные седой щетиной; преодолевая одышку, человек повторял:
— Монастыри… У нас — третьего дня бабы собрались в Александро-Невску лавру хлеба просить для ребятишек, ребятишки совсем с голода дохнут, — терпения не хватает глядеть на них. Ну, так вот пошли. Там какой-то монах, начальник, даже обиделся, сукин сын:
«У нас, говорит, не лавочка, мы хлебом не торгуем». — «Ну, дайте даром, бога ради. Хоть мешок ржаной муки…» — «Что вы, говорит, женщины, мы, говорит, сами живем милостыней мирской». Вот — сволочь! А у них — склады! Понимаете? Склады. Сахар, мука, греча, картошка, масло подсолнечно и конопляно, рыба сушена — воза!.. Богу служат, а?
Его поддержали угрюмые голоса:
— Да-а, все богу служат, а человеку — никто!
— Ну, человеку-то мы служим, работаем…
— Путилов — человек все-таки.
— Парвиайнен…
— Много их…
— Народу — никто не служит, вот что! — громко сказала высокая, тощая женщина в мужском пальто. — Никто, кроме есеровской партии.
— А — большевики?
— Они сами — рабочие, большевики-то.
— Много ли их?
— Мальчишки, мелочь…
— Мелкое-то бывает крепко: перец, порох…
— Глядите — еще арестованных везут.
Когда арестованные, генерал и двое штатских, поднялись на ступени крыльца и следом за ними волною хлынули во дворец люди, — озябший Самгин отдал себя во власть толпы, тотчас же был втиснут в двери дворца, отброшен в сторону и ударил коленом в спину солдата, — солдат, сидя на полу, держал между ног пулемет и ковырял его каким-то инструментом.
— Простите, — сказал Самгин.
— Ничего, ничего — действуй! — откликнулся солдат, не оглядываясь. — Тесновато, брат, — бормотал он, скрежеща по железу сталью. — Ничего, последние деньки теснимся…
Пол вокруг солдата был завален пулеметами, лентами к ним, коробками лент, ранцами, винтовками, связками амуниции, мешками, в которых спрятано что-то похожее на булыжники или арбузы. Среди этого хаоса вещей и на нем спали, скорчившись, солдаты, человек десять.
— Викентьев! — бормотал солдат, не переставая ковырять пулемет и толкая ногою в плечо спящего, — проснись, дьявол! Эй, где ключик?
Подошел рабочий в рыжем жилете поверх черной суконной рубахи, угловатый, с провалившимися глазами на закопченном лице, закашлялся, посмотрел, куда плюнуть, не найдя места, проглотил мокроту и сказал хрипло, негромко:
— Савёл, дай, брат, буханочку! Депутатам…
— Нет, не имею права, — сказал солдат, не взглянув на него.
— Чудак, депутатам фабрик, рабочим…
— Не имею…
Но тут реставратор пулемета что-то нашел и обрадовался:
— Ага, собачка? Так-так-так…
Он встал на колени, поднял круглое, веселое сероглазое лицо, украшенное редко рассеянным по щекам золотистым волосом, и — разрешил:
— Бери одну.
— А — две?
— А — вот?..
Он поднял длинную руку, на конце ее — большой, черный, масляный кулак. Рабочий развязал мешок, вынул буханку хлеба, сунул ее под мышку и сказал:
— Спрятать бы, завидовать будут.
— А требуешь — две! Держи газету, заверни… Клим Иванович Самгин поставил себя в непрерывный поток людей, втекавший в двери, и быстро поплыл вместе с ним внутрь дворца, в гулкий шум сотен голосов, двигался и ловил глазами наиболее приметные фигуры, лица, наиболее интересные слова. Он попал в какой-то бесконечный коридор, который, должно быть, разрезал весь корпус Думы. Здесь было свободней, и чем дальше, тем все более свободно, — по обе стороны коридора непрерывно хлопали двери, как бы выкусывая людей, одного за другим. Было как-то странно, что этот коридор оканчивался изящно обставленным рестораном, в нем собралось десятка три угрюмых, унылых, сердитых и среди них один веселый — Стратонов, в каком-то очень домашнем, помятом костюме, в мягких сапогах.
— О-о, здравствуйте! — сказал он Самгину, размахнув руками, точно желая обнять.
Самгин, отступя на шаг, поймал его руку, пожал ее, слушая оживленный, вполголоса, говорок Стратонова.
— А меня, батенька, привезли на грузовике, да-да! Арестовали, чорт возьми! Я говорю: «Послушайте, это… это нарушение закона, я, депутат, неприкосновенен». Какой-то студентик, мозгляк, засмеялся: «А вот мы, говорит, прикасаемся!» Не без юмора сказал, а? С ним — матрос, эдакая, знаете, морда: «Неприкосновенный? — кричит. — А наши депутаты, которых в каторгу закатали, — прикосновенны?» Ну, что ему ответишь? Он же — мужик, он ничего не понимает…
— Подошел солидный, тепло одетый, гладко причесанный и чрезвычайно, до блеска вымытый, даже полинявший человек с бесцветным и как будто стертым лицом, раздувая ноздри маленького носа, лениво двигая сизыми губами, он спросил мягким голосом: