— Тургенев — кондитер. У него — не искусство, а — пирожное. Настоящее искусство не сладко, оно всегда с горчинкой.
Сказал и отошел прочь. В другой раз, так же неожиданно, он спросил, подойдя сзади, наклоняясь над ее плечом:
— «Скучную историю» Чехова — читали? Забавно, а? Профессор всю жизнь чему-то учил, а под конец — догадался: «Нет общей идеи». На какой же цепи он сидел всю-то жизнь? Чему же — без общей идеи — людей учил?
— А — общая идея — это не общее место? — спросила Лидия.
Иноков, удивленно посмотрев на нее, пробормотал:
— Вот как? Н-да… не думал я. Не знаю. И продолжал настойчиво:
— У Чехова — тоже нет общей-то идеи. У него чувство недоверия к человеку, к народу. Лесков вот в человека верил, а в народ — тоже не очень. Говорил: «Дрянь славянская, навоз родной». Но он, Лесков, пронзил всю Русь. Чехов премного обязан ему.
— Не вижу этого, — с любопытством разглядывая Инокова, сказала Лидия.
— А вы почитайте их одного за другим, увидите… Он дотронулся пальцем до плеча- девушки, заставив ее oi шатнуться:
— Слушайте-ка: а где эта красавица, подруга ваша?
— Вероятно, у себя дома. Вам ее нужно? — Лидия улыбалась, веснушки на лице Инокова тоже дрожали, губы по-детски расплылись, в глазах блестел мягкий смех.
— Смешно спросил? Ну — ничего! Мне, разумеется, ее не нужно, а — любопытно мне: как она жить будет? С такой красотой — трудно. И, потом, я все думаю, что у нас какая-нибудь Лола Монтес должна явиться при новом царе.
— Влюбился он в нее, вот что, — сказала Сомова, ласково глядя на своего друга. — Он у меня жадненький на яркое…
— Влюбился — это чепуха. Влюбляться я и не умею. А просто барышня эта в большие думы вгоняет меня. Уж очень — неуместная. Поэтому — печально мне думать о ней.
— Попробуйте не думать, — посоветовала Лидия. Иноков удивился, взмахнул бровями:
— Разве это можно: видеть и не думать? Когда он и Сомова ушли, Клим спросил Лидию:
— Почему ты говоришь с ним тоном старой барыни? Лидия тихонько посмеялась и объяснила, скрестив руки на груди, пожимая плечами:
— Я тоже чувствую, что это нелепо, но другого тона не могу найти. Мне кажется: если заговоришь с ним как-то иначе, он посадит меня на колени себе, обнимет и начнет допрашивать: вы — что такое?
Клим подумал и сказал:
— Да, от него можно ожидать всяких дерзостей. Как-то вечером Сомова пришла одна, очень усталая и, видимо, встревоженная.
— Я ночую у тебя, Лидуша! — объявила она. — Мой милейший Гришук пошел куда-то в уезд, ему надо видеть, как мужики бунтовать будут. Дай мне- попить чего-нибудь, только не молока. Вина бы, а?
Клим сходил вниз, принес бутылку белого вина, уселись втроем на диван, и Лидия стала расспрашивать подругу: что за человек Иноков?
— А я — не знаю, друзья мои! — начала Сомова, разводя руками с недоумением, которое Клим принял как искреннее.
— Знакома я с ним шесть лет, живу второй год, но вижу редко, потому что он все прыгает во все стороны от меня. Влетит, как шмель, покружится, пожужжит немножко и вдруг: «Люба, завтра я в Херсон еду». Merci, monsieur. Mais — pourquoi? Милые мои, — ужасно нелепо и даже горестно в нашей деревне по-французски говорить, а — хочется! Вероятно, для углубления нелепости хочется, а может, для того, чтоб напомнить себе о другом, о другой жизни.
Начала она говорить шутливо, с комическими интонациями, но продолжала уже задумчиво, хотя и не теряя грустного юмора.
— Надо, говорит, знать Россию. Все знать — его пунктик. У него даже в стихах это сказано:
Но эти цепи я разрушу.
На то и воля мне дана,
Затем и разбудил мне душу
Фанатик знанья, сатана!
— Да, вот и — нет его И писем нет, и меня как будто нет. Вдруг — влезает в дверь, ласковый, виноватый. Расскажи — где был, что видел? Расскажет что-нибудь не очень удивительное, но все-таки…
На глазах Сомовой явились слезы, она вынула платок, сконфуженно отерла глаза и усмехнулась:
— Нервы. Так вот: в Мариуполе, говорит, вдова, купчиха, за матроса-негра замуж вышла, негр православие принял и в церкви, на левом клиросе, тенором поет.
Сомова громко всхлипнула, снова закрыв платком глаза.
— В негра я не верю, негра он выдумал. Но выдумывать несообразное — это тоже его конек. Он с жизнью, точно с капризной женой, спорит: ах, ты вот как? Ну, а я могу еще замысловатее. Ох, дети мои, пугает он меня этим! В селе у нас был отчаянный озорник Микешка Бобыль, житья никому не давал озорством. Гриша, когда жил там, присмотрелся к нему и стал при каждой встрече вставать пред ним на руки, вверх ногами. Все смеются — что такое? И Микешка смеется. Но девки, парни стали дразнить его: «А ты, Бобыль, эдак-то не можешь!» Тот рассердился, полез драться с Гришей. Но Гриша — сильнее, повалил его на землю и начал трепать за уши, как мальчишку, а Бобылю под сорок лет. Треплет и приговаривает:
«Не дури, не дури! Дурить всякий может, да еще и лучше тебя!»
Сомова поморщилась и, вздохнув, продолжала тише:
— Правду говоря, — нехорошо это было видеть, когда он сидел верхом на спине Бобыля. Когда Григорий злится, лицо у него… жуткое! Потом Микеша плакал. Если б его просто побили, он бы не так обиделся, а тут — за уши! Засмеяли его, ушел в батраки на хутор к Жадовским. Признаться — я рада была, что ушел, он мне в комнату всякую дрянь через окно бросал — дохлых мышей, кротов, ежей живых, а я страшно боюсь ежей!
Сомова вздрогнула, выпила вина и, облизав губы, сказала, как бы вспоминая очень отдаленное:
— Мужики любили Григория. Он им рассказывал все, что знает. И в работе всегда готов помочь. Он — хороший плотник. Телеги чинил. Работать он умеет всякую работу.