«Она пьет водку», — сообразил Самгин.
— А — провизии нет, — вздохнула старуха. — Охо-хо. Не знаю, чем кормить.
— Ничего не надо, — сказал Самгин, едва сдержав желание закричать. — Вы… не беспокойтесь…
— Что уж тут, — отозвалась Анфимьевна, уходя; шла она, точно против сильного ветра.
— Ну — сниму, а — куда девать его? — спросила она в дверях…
Самгин закрыл лицо руками. Кафли печи, нагреваясь все более, жгли спину, это уже было неприятно, но отойти от печи не было сил. После ухода Анфимьевны тишина в комнатах стала тяжелей, гуще, как бы только для того, чтобы ясно был слышен голос Якова, — он струился из кухни вместе с каким-то едким, горьковатым запахом:
— Когда мы не научимся…
Самгин отметил: «Говорить — не умеет, следовало сказать — если, а не — когда».
— …действовать организованно, так у нас ни черта не выйдет. Не успел, говоришь? Надо было успеть, товарищ Калитин… Такие неуспехи…
Самгин отшатнулся от печки и ушел в кабинет, плотно прикрыв дверь за собою.
Дни потянулись медленнее, хотя каждый из них, как раньше, приносил с собой невероятные слухи, фантастические рассказы. Но люди, очевидно, уже привыкли к тревогам и шуму разрушающейся жизни, так же, как привыкли галки и вороны с утра до вечера летать над городом. Самгин смотрел на них в окно и чувствовал, что его усталость растет, становится тяжелей, погружает в состояние невменяемости. Он уже наблюдал не так внимательно, и все, что люди делали, говорили, отражалось в нем, как на поверхности зеркала.
Его обслуживала горничная Настя, худенькая девушка с большими глазами; глаза были серые, с золотой искрой в зрачках, а смотрели так, как будто Настя всегда прислушивалась к чему-то, что слышит только она. Еще более, чем Анфимьевна, она заботилась о том, чтобы напоить чаем и накормить защитников баррикады. Она окончательно превратила кухню в трактир.
Анфимьевна простудилась и заболела. Последний раз Самгин видел ее на ногах поздно вечером, на другой день после того, как удавился повар.
В кухне никого не было, почти все люди с баррикад, кроме дежурных, совещались в сарае. Самгина смутила тяжелая возня на чердаке; он взял лампу, вышел на черное крыльцо и увидал, что старуха, обняв повара сзади, под мышки, переставляет его маленькую фигурку со ступени на ступень. Повар, прижав голову к левому плечу и высунув язык, не гнулся, ноги его были плотно сжаты; казалось, что у него одна нога, она стучала по ступеням твердо, как нога живого, и ею он упирался, не желая спуститься вниз. Осветив руки Анфимьевны, вспухшие на груди повара, Самгин осветил и лицо ее, круглое, точно арбуз, окрашенное в лиловый цвет, так же как ее руки, а личико повара было темное и похоже на большую картофелину.
— Куда вы его, куда? — шопотом спросил Самгин. Старуха, покрякивая и задыхаясь, ответила:
— Ничего, не беспокойтесь. У меня салазки припасены. Медник отвезет. Он — услужливый…
Сойдя с лестницы, она взяла повара поперек тела, попыталась поднять его на плечо и — не сладив, положила под ноги себе. Самгин ушел, подумав:
«В другое время я бы помог ей».
Он уже так отупел, что виденное не взволновало его. Теперь Анфимьевна лежала, задыхаясь, в своей комнате; за нею. ухаживал небритый, седой фельдшер Винокуров, человек — всегда трезвый, очень болтливый, но уважаемый всей улицей.
— Знаменитая своей справедливостью женщина, замечательнейшая, — сипло говорил он. — Но — не вытянет. Пневмония. Жаль. Старичье — умирает, молодежь — буянит. Ох, нездорова Россия…
Дважды приходили солдаты, но стреляли они издали, немного; постреляют безвредно и уйдут. Баррикада не отвечала им, а медник посмеивался:
— Бесполезно патроны тратят, сукины сыны… И хвастливо говорил:
— В старое бы время: ребята — в штыки! И успокоились бы душеньки наши в пяток минут… Лаврушка нашел, что:
— Пули щелкают, как ложкой по лбу.
Как-то днем, в стороне бульвара началась очень злая и частая пальба. Лаврушку с его чумазым товарищем послали посмотреть: что там? Минут через двадцать чумазый привел его в кухню облитого кровью, — ему прострелили левую руку выше локтя. Голый до пояса, он сидел на табурете, весь бок был в крови, — казалось, что с бока его содрана кожа. По бледному лицу Лаврушки текли слезы, подбородок дрожал, стучали зубы. Студент Панфилов, перевязывая рану, уговаривал его:
— Не дергайся. Стыдно.
Но Лаврушка, вздрагивая, изумленно выкатив глаза, всхлипывал и бормотал:
— Ой, больно! Ну, и больно же, ой, господи! Да — не троньте же… Как я буду жить без руки-то? — с ужасом спрашивал он, хватая здоровой рукой плечо студента; гладя, пощупывая плечо и косясь мокрыми глазами на свою руку, он бормотал:
— Какой же революционер с одной-то рукой? Товарищ Панфилов — отрежут руку?
Но вечером он с подвязанной рукой сидел за столом, пил чай и жаловался Якову:
— Больно долго не побеждаем, товарищ! Нам бы не ждать, а броситься бы на них всем сразу, сколько тысяч есть, и забрать в плен.
Яков совершенно серьезно говорил ему:
— Так оно и будет. Обязательно бросимся, и — крышка им! Только вот тебе, душечка, руку надо залечить.
Первый раз Клим Самгин видел этого человека без башлыка и был удивлен тем, что Яков оказался лишенным каких-либо особых примет. Обыкновенное лицо, — такие весьма часто встречаются среди кондукторов на пассажирских поездах, — только глаза смотрят как-то особенно пристально. Лица Капитана и многих других рабочих значительно характернее.
«Почему же командует этот?» — подумал Самгин, но ответа на вопрос свой не стал искать. Он чувствовал себя сброшенным и в плену, в нежилом доме.